tomasi (tomasi) wrote,
tomasi
tomasi

Category:

Любите слово!

Я очень Вас прошу, ну пожалуйста, любите слово!

0_d6bf_3c388f78_XL

Леонид Иванович Пантелеев


p00777
Лидия Корнеевна Чуковская




"С ответами некоторых писателей, в частности с письмами Л. Пантелеева, Лидия Корнеевна меня познакомила и даже разрешила их переписать, и я в своих лекциях о работе редактора над языком и стилем обязательно зачитываю письма Л. Пантелеева слушателям, считая, что они по выразительности и яркости — одно из сильней-

ших средств для того, чтобы выработать противоядие против вредоносных для авторского текста редакторских действий. Не знаю, будет ли когда-нибудь и где-нибудь опубликована переписка Л. Чуковской и Л. Пантелеева, поэтому хочу сделать достоянием читателей хотя бы отрывки из этих замечательных писем.

В одном из них Л. Пантелеев рисует сначала хорошо ему знакомый тип редактора:

“Окончил литфак. Некоторое время учительствовал в школе. Или — повезло — непосредственно с университетской скамьи удалось устроиться в издательство.

Может ли этот человек быть редактором, обладает ли он теми данными, каких требует это тонкое и вдохновенное дело, понимает ли он, что редактура — это искусство, а не должность — все это вряд ли интересует издательское начальство. Достаточно, что у человека есть диплом, что он “литературно образован” и что анкета у него в порядке.

И вот сидит этот человек (чаще всего женского пола) за одним из трех или четырех столов, втиснутых в комнату, и ежедневно с девяти до шести (за исключением так называемых “творческих дней”) трудится на благо отечественной словесности. Перед ним — рукопись. Отточенным карандашиком ставит он на полях ее птички, восклицательные и вопросительные знаки, что-то подчеркивает, подсчитывает, равнодушной рукой выписывает тем же карандашиком мудреные слова, вроде “тавтология”, “повтор”, “неудачная метафора”, “чрезмерная гиперболичность”, сладко зевает в сложенную ковшиком ладошку и косится при этом украдкой на свои ручные часики...

Однако меня опять занесло в сторону. Нет, фигура эта не такая уж смешная и безобидная. Ведь эта рука с отточенным карандашиком из месяца в месяц, из года в год подписывает к печати дрянные (или ставшие с ее помощью дрянными) книги, бракует талантливые и обещающие. Ничто его не волнует, этого чиновника от литературы, ничто не трогает, не восхищает, не смешит и не сердит. Одна забота — чтобы начальство не разгневалось. А начальство — начальство еще больше напугано. Начальству не до “метафор” и “тавтологий”...

Конечно, самая лакомая и самая беззащитная жертва этих редакционно-издательских пауков — автор молодой и начинающий. Если ты уже не молод, если у тебя есть “имя”, репутация или если ты занимаешь какой-нибудь мало-мальски значительный пост в Союзе или в другом ведомстве — тебе легче, с тобой считаются. Но и тут — запасись терпением, выпей кремлевских капель, прежде чем встретишься с редактором. Вот он читает сборник твоих рассказов. Все рассказы много раз печатались. О них писал такой-то, их одобрили там-то и там-то. По существу, для редактора этого вполне достаточно. Ему даже читать скучно эти рассказы. Он бы их с удовольствием подписал в печать не читая. Но нельзя же так: даром он, что ли, зарплату получает? И вот месяца через два с половиной после поступления рукописи в редакцию — редактор звонит автору:

— Я прочла ваши рассказы. Ну, что ж — в общем, все, по-моему, в порядке. Есть у меня, правда, кое-какие мелкие замечания, но это — совершенная мелочь. Да нет, не беспокойтесь, не расстраивайтесь, пожалуйста,— мелочи. Я даже сейчас и не помню. У меня там помечено в рукописи.

Дня через два-три вы встречаетесь — ты приходишь к ней или она к тебе.

Немытый, замазанный лиловыми чернилами палец лихорадочно листает рукопись.

— Вот. Тут у вас на одной странице шесть раз употреблена частица “не”.

— Где?

— Вот тут.

— Ну и что ж? Ведь это — не описка и не результат небрежности. Этого требуют и логика, и грамматика, и самый строй фразы...

— Да... Но все-таки... Если бы можно, я бы вас попросила убрать в двух или трех случаях.

И вот — неизвестно даже из каких соображений: из малодушия ли, из жалости или уже просто по привычке — начинаешь торговаться с этой миловидной ведьмой и наконец сторговываешься — убираешь одну частицу “не”.

Стоит сунуть в рот палец... Редактор смелеет:

— Вот еще птичка... Позвольте, что тут такое? Ах да. Тут у вас в одном предложении три сказуемых подряд. Так, по-моему, нельзя все-таки.

— Почему нельзя? Одного не хватило. Вот я и взял три.

— Не знаю. Я не встречала такого. Конечно, я не настаиваю, но если не трудно — подумайте, пожалуйста.

Свирепеешь, скрипишь зубами, сжимаешь кулаки, но сдерживаешь себя и обещаешь подумать. А вечером роешься в книгах — листаешь Аксакова, Бунина, Тургенева, Чехова — и выписываешь на отдельных листочках примеры из классиков, призванные поддержать твое злосчастное предложение с тремя сказуемыми”.

Николай Заболоцкий

Николай Заболоцкий

Другой отрывок о том, как своеобразно пуризм и боязнь грубых слов проявлялись в детской литературе:

“...В 1929 году (а может быть, и раньше) пришел в Детгиз — или, пожалуй, в Детское отделение Госиздата — на пятом этаже Дома Зингера. Там молодой, розовощекий, но очень солидный, старомодный, похожий на кого-то из поэтов пушкинской плеяды — Н. А. Заболоцкий:

— Прочел ваши “Часы”... Между прочим, известно ли вам, что они написаны гекзаметром?

Смутился, покраснел, думаю — смеется. Но Заболоцкий стал по памяти читать, и вижу — действительно: первые две-три страницы во всяком случае,— не очень строгий, но гекзаметр


.......................... С Петькой Валетом случай вышел.

Гулял Петька раз по базару

и разные мысли думал,

И было Петьке обидно и грустно —

шамать хотелось,

И не было денег шамовки купить.

А шамать хотелось ужасно...

Вероятно, этот торжественный гомеровский ритм (которого не обнаружили ни сам автор, ни Вы, ни С<амуил>Я<ковлевич>) нужен был для чего-то. Недаром, чтобы найти этот размер, автор семьдесят с лишним раз переписал первую страницу повести. Скорее всего, наткнувшись на этот размер, автор почувствовал (думать тогда я об этом, конечно, не думал), что это несоответствие метра и того словесного материала, которым он наполнен,— смешно, трагикомично, трогательно: маленький шпаргонец Валет, укравший у румяной бабы пампушку, а говорится о них, как о каких-нибудь Гекторе и Андромахе.

Времена менялись. Батальоны гувернанток опять пошли в наступление на детскую литературу. Ребята с соизволения начальства читали (и проходили в школе) Гоголя, Помяловского, горьковскую “Мать” (где на одной странице набилось, если не ошибаюсь, семнадцать или около этого “сволочей”)... А советских авторов, пишущих для детей, нещадно поносили, публично предавали анафеме за такие срамные слова, как “дурак”, “чудик”, “чучело” и т. п.

“Часы” переиздавались много раз, и от издания к изданию мне приходилось сдавать позиции, причесывать и приглаживать героя, находить словесные эквиваленты, не оскорбляющие слуха гувернанток. Если делалось это в спешке или не в подобающем рабочем настроении (а настроение в таких случаях вряд ли может быть хорошим) — на место сочного слова приходило случайное, бледное, а главное — сплошь и рядом ломался ритм.

У меня нет под рукой “Часов”. Первые строчки повести я, однако, помню. По исправлении они звучат так:

“С Петькой Валетом случай вышел. Гулял Петька раз по базару и разные мысли думал. И было Петьке обидно и грустно — есть хотелось, и не было денег даже колбасных обрезков купить. А есть хотелось ужасно”.

Ритм здесь не очень ломается. Но “есть” вместо “шамать” уже не то — снижается комическая торжественность, и гекзаметр здесь как-то вовсе уж и не обязателен.

Очень много неприятностей доставил автору пятисложный “милиционер”, сменивший на многих страницах двусложного “мильтона”. Не говорю уже о том, как нелепо звучит этот “милиционер” в устах Петькиного двойника — анонимного рассказчика.

...В “Пакете” есть такое место: белоказак Зыков ведет Трофимова,— последний думает, что — на расстрел.

В первых изданиях было так:

“Иду, понимаете, я впереди, а Зыков идет сзади. Винтовочка у него все гремит. Английские ботиночки поскрипывают. И все молчит этот Зыков, сукин сын. Хоть бы слово сказал для развлечения. Хоть бы крикнул чего-нибудь.

А идем мы сначала селом. Потом выходим на выгон, где коровы гуляют. Потом по тропиночке, мимо разных там огородов и зимних сараев идем. И все молчит этот Зыков, сукин сын. Только, знай, винтовкой потряхивает. И противно все время скрипят его бутцы...”

Сукин сын, конечно, очень скоро полетел к чертовой матери. Достойной замены ему я не нашел. В последующих изданиях рефрен этот звучал или так:

“И все молчит этот Зыков-подлец...”

Или когда редактором оказывалась особенно рьяная гувернантка — просто:

“И все молчит этот Зыков...”

Как ни смешно это звучит, а для автора исчезновение этого “сукина сына” было очень тяжелой утратой. Как я сейчас понимаю, понадобился он мне не только для ритма (и уж, конечно, не для того, чтобы “отвести душу”, выругаться), а потому, что нагромождение “з-с-з-с-с-с-с-з-с-с” подчеркивало зловещий характер всей сцены и переживаний героя. Кроме того, и ботиночки как-то лучше поскрипывали...

В другом месте, в том же “Пакете”, генерал Мамонтов подходит к пленному Трофимову и говорит:

“— Ага,— говорит,— сукин сын! Попался? Засыпался?!”

И ниже — Трофимов думает:

“Правильно! Засыпался, сукин сын”.

“Эквивалент” я как будто нашел: на место “сукина сына” стал “ангел мой” (сделал я это, помню, с некоторой издевкой). Ритм здесь сохранился, даже как будто смешнее стало. Но и здесь зловещая, свистящая реплика генерала теряет что-то, смягчается, становится рыхлой и почти добродушной.

Сейчас я наткнулся — на предыдущей странице “Пакета” — еще на один пример (а их в “Пакете” ох как много) того, как подчинение гувернантским и пуританским требованиям не только ломает ритм, но и глушит фразу:

“И тут я нахально, назло откусил первый кусочек пакета. И начал тихонько жевать. Начал шамать.

И шамаю, знаете, почем зря. Даже причмокиваю”.

Так было. В издании, которое лежит передо мной:

“И начал тихонько жевать. Начал есть.

И ем, знаете, почем зря...”

(Кажется, в одном из старых изданий было “кушать”. Я поспешил вычеркнуть: фальшивое и глухое к тому же совсем уж слово.) Когда я писал “Пакет”, я, конечно, меньше всего думал об инструментовке. Слова подбирались сами собой. Но они все-таки подбирались, рассказ этот я писал как стихи — иногда по 10—15 строчек в день. “Шамать” легло в рассказ Трофимова естественно, как характерное для героя и для времени слово. На нем был сделан акцент. И слова, которые оказались рядом, подбирались не только по смыслу, но и по звучанию.

К сожалению, даже хороший редактор не всегда понимает, что проза (особенно сказ) — это не только “живопись словом”, но и “звукопись”.

Вот я проделал сейчас такой опыт. Представил, что речь идет не о “пакете”, а о письме. И вставил в эту, процитированную выше фразу вместо слова “пакет” слово “письмо”:

“И тут я нахально, назло откусил первый кусочек письма. И начал тихонько жевать” и т. д.

Стало хуже. Не знаю, в чем дело, но фраза побледнела, потеряла мускулы.

Ведь письмо — слово никак не чужеродное для Трофимова. Дело тут, вероятно, вот в чем: если бы речь шла с самого начала о письме — фраза строилась бы из других слов, точнее — из других звуков. Во всем абзаце нет ни одного “м”. А к пакету подводят и “тут”, и “откусил”, и “кусочек”. Замените их, и пакет тоже не будет звучать:

“И вот я нахально, назло отломил первый (мягкий) шматочек пакета”.

Один редактор ополчился на “почем зря”: грубо, говорит. Но я отстоял, хотя воевать пришлось несколько дней. Эти два слова нужны мне были не только потому, что они характерны, не только потому, что они держат ритм, но и потому, что стоят рядом с “причмокиваю”.

Однако я залез куда-то в сторону. Но ведь все это не пустяки. За каждым таким “выправленным словом” — кровь и слезы автора, капельки крови на живой ткани рассказа...”

Третий отрывок:

“Не знаю, нужно ли записывать эту историю. Случай этот не просто анекдотический, но, пожалуй, и фантастический.

В 1933 (кажется) году я заключил договор с издательством “Художественная литература” на сборник, куда должны были войти “Часы”, “Пакет”, несколько рассказов и очерков. Рукопись я сдал в договорный срок. Через какое-то время меня пригласил редактор Гослитиздата Савельев (не Леонид Савельевич, разумеется

[Л. С. Липавский, редактор той же редакции С. Я Маршака, писал под псевдонимом Л. Савельев.— А. М.]). Без всяких обиняков он заявил мне, что рукопись произвела на него удручающее впечатление, что все, за исключением одного рассказа (“Письмо к президенту”),— никуда не годится и что печататься мне, пожалуй, рано. Ошеломленный такой убийственной критикой, я не смог даже пролепетать, что многие рассказы, о которых идет речь, неоднократно переиздавались, переведены за границей. Савельев вручил мне листочки со своими замечаниями по рукописи. Листки эти у меня сохранились, и я целиком воспроизвожу их ниже:

“ПАНТЕЛЕЕВ

8. Молчит Петька, не отвечает. Очень ему интересно...— это же по Зощенко. У того бессмыслица, тавтология имеет совершенно определенную функцию, а у Вас?

10. До 10-й стр.— Плохо все-таки все это. Почему мильтон обязательно должен быть круглым болваном, глупее мальчишки — на этом строить не годится.

10. (в самом низу): опять тавтология: разозлился Петька, обиделся? Что это?

11. Опять тавтология — ведь от нее жизнь изображаемая кажется какой-то бессмыслицей. <...>

16. в себя пришел, да ведь с ним дурно и не было — а такие описки оттого, что все действие держится на внешних явлениях и на тавтологии.

Вообще “Часы” — рассказ плохой... <...>

19. Такой человек Петька — неунывающий — плохо. Или “храп веселый идет” — ну какой там веселый... <...>

23. До чего эта тавтология сильна. Идет, а ноги танцуют. Ноги идут, вытанцовывают. <...>

25. Неряшливость: Фекла то украинка, то москалиха. <...>

27. — Не таков Петька парень, чтобы умереть — до чего может дойти поверхностный, лакировочный подход и наивность. Ведь это же говорится от автора, а не диалог. <...>

Весь сюжет с часами — простой дедектив — случайно украл, случайно нашел, случайно из ванны, случайно дрова навалили, случайно заболел. <...>

ПАКЕТ

142. ...Романтика наигранная, ложная. Показать это автору. В чем тут противоречие: эта наигранная храбрость и лихость граничит с легкомыслием, и тем самым все значение этих революционных поступков снижается до фарса. И сам комиссар, доверяющий пакет этому лихачу,— кажется неумным.

143. Живой возвращайся...— это нелепость. Ведь смерть за революцию нельзя отделить от высокого революционного сознания и преданности классу. <...>

149. Пакет в сапоге. Ерунда. Дешево все это. <...>

151. Ест пакет — опять ерунда, как часы.

158. и все раньше: ложь все это...”.

Вручив мне эти симпатичные нотатки, редактор сказал, что известит меня о решении издательства недели через две-три. И вдруг — буквально через два дня — он вызывает меня курьером в издательство. Прихожу, готовый услышать самое скверное, но редактор встречает меня приветливой улыбкой:

— Ну, вот. Пожалуй, рукопись можно сдавать в набор. Пришлось мне, бедному, поработать — две ночи из-за вас не спал...

И показывает мне результаты своих нощных бдений. Не помню, что он сделал со всей рукописью (вернее всего, я не успел ознакомиться со всеми плодами его работы), но хорошо помню, что “Часы” он переписал от первой до последней страницы. Ненавистный редактору сказ был стерт с лица земли. Повесть начиналась примерно так:

“Беспризорный мальчик Петя Валет бродил однажды по базару. Он был очень голоден. Долго боролся Петя с искушениями и наконец не выдержал — стянул пирожок с лотка зазевавшейся торговки...”

Тут уж я не выдержал, вскипел, взорвался, сказал редактору нечто, идущее от сердца, и хлопнул дверью.

Выручили меня (как и мою книжку) — высокие покровители: С. Я. Маршак и А. М. Горький. Если не ошибаюсь, А. М. был тогда в Питере. Или С. Я. ему написал — точно не помню...

Был шум. Редактора сняли с работы. Книга вышла. У автора прибавилось седин.

Случай, конечно, исключительный, анекдотический, но, если подумать, такой ли уж он из ряда вон выходящий? Мало ли таких савельевых сидит и сей день в издательских и журнальных редакциях?

Все это — подлинные “случаи из практики”.

А вот еще.

Редактировал меня в Лендетгизе С. Шиллегодский, человек, который руководит (руководил, во всяком случае) кафедрой детской литературы в Герценовском институте.

В рассказе “Ночка” кто-то говорит:

— Ладно! Ты! Матрена Ивановна! Не фасонь...

Слово “ты” в рукописи было редактором подчеркнуто. Спрашиваю: в чем

дело?

— Странное, вы знаете, предложение. Никогда не видел, чтобы фраза состояла из одного местоимения.

В таких случаях надо иметь острый язык и быстро соображающую голову. Растеряешься, и — готово, отредактировали тебя!

В рассказе “На ялике”, в первом варианте, была фраза,— я уж ее не помню,— где говорилось о том, как ялик шел через Неву, падали осколки, поднимая фонтаны воды, и было похоже, что мы плывем сквозь лес, где деревья из воды. Что-то в этом роде, складнее, конечно, чем здесь. Редактор московского Детгиза Костромина сказала мне:

— Метафора очень удачная, но не кажется ли вам, А<лексей> И<ванович>, что лес — слишком гиперболично. Не лучше ли сказать: кустарник?

Я вычеркнул всю фразу, не пожалев “удачной метафоры””...

У детского писателя — особый счет к редактору. Я имею в виду ложно понятые “педагогические требования”, предъявляемые автору, пишущему для детей. Особенно рьяно борется редактор за так называемую “чистоту языка”. Я уже говорил, что издатель со спокойной совестью подписывает в печать Гоголя, Горького, Помяловского, Маяковского, пушкинские и народные сказки, но у советского автора, если он не причислен еще к лону классиков,— редактор вымарывает (или выторговывает) каждого “дурака”, каждую “дрянь”, любое слово, выходящее, по его мнению, из норм языка литературного. Там, где у автора сказано “тиснул пампушку”, редактор пишет на полях: “Не лучше ли стянул?”. У автора: “А Петька не смылся”. Редактор, не задумываясь, пишет: “сник”. В рукописи заведующий детдомом — плешивый. Слово “плешивый” редактор подчеркивает. “Эх, дурак я”,— говорит про себя Петька Валет. Редактор предлагает заменить “дурака” “простофилей”. Во дворе растет “лопух, крапива, всякая гадость”. Слово “гадость” редактор подчеркивает.

За каждую такую “гадость”, за каждого горбатого и плешивого, тронутого и недалекого приходится бороться, биться чуть ли не на кулаках.

Пуристический, чистоплюйский психоз этот в истории нашей детской литературы идет волнами. Эти маленькие волны, по-видимому, совпадают с другими, большими волнами, которые бьют и треплют уже немало лет утлый корабль нашего искусства.

Первая такая маленькая волна взмыла, если не ошибаюсь, в начале 30-х гг. В “Правде” появился фельетон Мих. Кольцова (назывался он, кажется, “Защитите Лидочку”). Совсем недавно появились признаки, свидетельствующие о том, что после недолгого штиля снова идет и бурлит волна: см., например, фельетон в “Комсомольской правде” о рассказах Нагибина.

А фельетон Кольцова наделал в свое время немало бед. Напечатанный в авторитетном органе, он был принят как сигнал к погрому. Мне (с моим “сказом”) досталось больше, чем кому-либо: книжки мои были вычеркнуты из планов издательств.

В те дни мы с Маршаком были по какому-то делу у Горького, на Малой Никитской, и С<амуил> Я<ковлевич>, между прочим, рассказал Алексею Максимовичу о том, что натворил этот злополучный фельетон.

А. М. крякнул, нахмурился, подумал и взялся за телефонную трубку.

— Позвоню-ка я, знаете, Кольцову.

Мне запомнилась фраза, которой он закончил свой рассказ.

— Вот что наделали песни твои,— сказал он. Кольцов что-то ответил ему. Горький выслушал, засмеялся, повесил трубку.

— Говорит — дураков на две пятилетки хватит...

Остротой, конечно, отделаться легче всего.

Но в одних ли дураках дело?!

Между прочим, плоховато планировал Кольцов: стоим уже на пороге седьмой пятилетки, а дураков (как и подлецов) не убавилось как будто [ни]чуть...”



полностью отсюда
http://magazines.russ.ru/october/2001/8/mil.html
Tags: писатели
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 2 comments